Неточные совпадения
Хлестаков, молодой человек
лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях
называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет. Одет по моде.
― Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну, всё равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще
года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками
называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой. Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «вы третий». Да, брат, так-то!
Для того чтобы всегда вести свои дела в порядке, он, смотря по обстоятельствам, чаще или реже, раз пять в
год, уединялся и приводил в ясность все свои дела. Он
называл это посчитаться, или faire la lessive. [сделать стирку.]
Она
называла их и припоминала не только имена, но
года, месяцы, характеры, болезни всех детей, и Долли не могла не оценить этого.
С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он
называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех
лет, заменили его детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое.
Иван Антонович как будто бы и не слыхал и углубился совершенно в бумаги, не отвечая ничего. Видно было вдруг, что это был уже человек благоразумных
лет, не то что молодой болтун и вертопляс. Иван Антонович, казалось, имел уже далеко за сорок
лет; волос на нем был черный, густой; вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос, — словом, это было то лицо, которое
называют в общежитье кувшинным рылом.
Не было бы всего этого!А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать
лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми,
называя себя ко всякому слову разбойником?
Он часто обращался к человеку
лет пятидесяти,
называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою.
Боюсь
назвать, но признаны всем светом,
Особенно в последние
года,
Что стали умны хоть куда.
— Он нигилист. [Нигилист — отрицатель (от латин. nihil — ничего); нигилизм — система взглядов, имевшая распространение в середине XIX века. В 60-е
годы XIX столетия противники революционной демократии
называли нигилистами вообще всех революционно настроенных.]
С Елизаветой Спивак Кутузов разговаривал редко и мало, но обращался к ней в дружеском тоне, на «ты», а иногда ласково
называл ее — тетя Лиза, хотя она была старше его, вероятно, только
года на два — на три. Нехаеву он не замечал, но внимательно и всегда издали прислушивался к ее спорам с Дмитрием, неутомимо дразнившим странную девицу.
Для кабинета Самгин подобрал письменный стол, книжный шкаф и три тяжелых кресла под «черное дерево», — в восьмидесятых
годах эта мебель была весьма популярной среди провинциальных юристов либерального настроения, и замечательный знаток деталей быта П. Д. Боборыкин в одном из своих романов
назвал ее стилем разочарованных.
— Ну, рассказывай, — предложил он, присматриваясь к брату. Дмитрий, видимо, только что постригся, побрился, лицо у него простонародное, щетинистые седые усы делают его похожим на солдата, и лицо обветренное, какие бывают у солдат в конце
лета, в лагерях. Грубоватое это лицо освещают глаза серовато-синего цвета, в детстве Клим
называл их овечьими.
— Чертище, —
называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом — конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и живет здесь уж седьмой
год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову, тот, тряхнув головой, пробормотал...
— Удивляешься? Не видал таких? Я, брат, прожил двадцать
лет в Ташкенте и в Семипалатинской области, среди людей, которых, пожалуй, можно
назвать дикарями. Да. Меня, в твои
года,
называли «l’homme qui rit» [«Человек, который смеется» (франц.).].
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре
года до этой встречи, глаза улыбались все еще той улыбкой, которую Клим привык
называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
Вошел человек неопределенных
лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать
лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие
называли Иваном Иванычем, другие — Иваном Васильичем, третьи — Иваном Михайлычем.
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение с людьми наших
лет. (Он никогда не
называл себя стариком.) И как они любезны: например, Pauline сказала мне…
Уважать человека сорок
лет,
называть его «серьезным», «почтенным», побаиваться его суда, пугать им других — и вдруг в одну минуту выгнать его вон! Она не раскаивалась в своем поступке, находя его справедливым, но задумывалась прежде всего о том, что сорок
лет она добровольно терпела ложь и что внук ее… был… прав.
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что все эти вопросы — совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, — она и она одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже теперь, когда пишу,
год спустя, не знаю еще, как
назвать тогдашнее чувство мое по имени!
Корею, в политическом отношении, можно было бы
назвать самостоятельным государством; она управляется своим государем, имеет свои постановления, свой язык; но государи ее, достоинством равные степени королей, утверждаются на престоле китайским богдыханом. Этим утверждением только и выражается зависимость Кореи от Китая, да разве еще тем, что из Кореи ездят до двухсот человек ежегодно в Китай поздравить богдыхана с Новым
годом. Это похоже на зависимость отделенного сына, живущего своим домом, от дома отца.
Кафры, или амакоза, со времени беспокойств 1819
года, вели себя довольно смирно. Хотя и тут не обходилось без набегов и грабежей, которые вели за собой небольшие военные экспедиции в Кафрарию; но эти грабежи и военные стычки с грабителями имели такой частный характер, что вообще можно
назвать весь период, от 1819 до 1830
года, если не мирным, то спокойным.
Мыс Доброй Надежды открыт был в блистательную эпоху мореплавания, в 1493
году, португальцем Диазом (Diaz), который
назвал его мысом Бурь.
Первые содержат караул и смотрят за благочинием; одного из них
называют даже полицеймейстером; а вторые занимаются перевозкой пассажиров и клади,
летом на лошадях, а зимой на собаках.
Не лучше ли, когда порядочные люди
называют друг друга просто Семеном Семеновичем или Васильем Васильевичем, не одолжив друг друга ни разу, разве ненарочно, случайно, не ожидая ничего один от другого, живут десятки
лет, не неся тяжеcти уз, которые несет одолженный перед одолжившим, и, наслаждаясь друг другом, если можно, бессознательно, если нельзя, то как можно менее заметно, как наслаждаются прекрасным небом, чудесным климатом в такой стране, где дает это природа без всякой платы, где этого нельзя ни дать нарочно, ни отнять?
Надежда Васильевна, старшая дочь Бахаревых, была высокая симпатичная девушка
лет двадцати. Ее, пожалуй, можно было
назвать красивой, но на Маргариту она уже совсем не походила. Сравнение Хионии Алексеевны вызвало на ее полном лице спокойную улыбку, но темно-серые глаза, опушенные густыми черными ресницами, смотрели из-под тонких бровей серьезно и задумчиво. Она откинула рукой пряди светло-русых гладко зачесанных волос, которые выбились у нее из-под летней соломенной шляпы, и спокойно проговорила...
Именно те, кого Горький
называет неудачным термином «богоискатели», вот уже много
лет пытаются перенести центр тяжести внутрь человека, в его глубину, и возложить на личность человеческую огромную ответственность за жизнь.
Возрождено же оно у нас опять с конца прошлого столетия одним из великих подвижников (как
называют его) Паисием Величковским и учениками его, но и доселе, даже через сто почти
лет, существует весьма еще не во многих монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
М. Венюков, путешествовавший в Уссурийском крае в 1857
году, говорит, что тогда на реке Бикин китайцев не было вовсе, а жили только одни удэгейцы (он
называет их орочонами).
Я
назвал его именем Маака, работавшего в 1885
году в Амурском крае.
Цвет кожи удэгейцев можно было
назвать оливковым, со слабым оттенком желтизны.
Летом они так сильно загорают, что становятся похожими на краснокожих. Впечатление это еще более усугубляется пестротой их костюмов. Длинные, прямые, черные как смоль волосы, заплетенные в две короткие косы, были сложены вдвое и туго перетянуты красными шнурами. Косы носятся на груди, около плеч. Чтобы они не мешали, когда человек нагибается, сзади, ниже затылка, они соединены перемычкой, украшенной бисером и ракушками.
Состоял он в молодые
годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не
называет как по имени и по отчеству; говорят, будто бы он принимал на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить.
На старинных картах, составленных в 1854
году, река эта значится под именем Нимана. Слово это маньчжурское и означает «горный козел». Отсюда легко могло получиться и другое слово — «Иман». Удэгейцы
называют ее сокращенно Има, а китайцы к этому названию прибавляют еще слово «хе» (река) — «Има-хе».
Енотовидная собака обитает почти по всему Уссурийскому краю, преимущественно же в западной и южной его частях, и держится главным образом по долинам около рек. Животное это трусливое, ведущее большей частью ночной образ жизни, и весьма прожорливое. Его можно
назвать всеядным; оно не отказывается от растительной пищи, но любимое лакомство его составляют рыбы и мыши. Если
летом корма было достаточно, то зимой енотовидная собака погружается в спячку.
Растительность в долине реки Дунгоу довольно скудная. Редколесье из дуба и черной березы, лиственницы и липы дровяного и поделочного характера нельзя
назвать лесом. Молодняка нигде нет, он систематически два раза в
год уничтожается палами. Склоны гор, обращенные к югу, поросли кустарниками, главным образом таволгой, калиной и леспедецей. Все остальное пространство — луговое и заболоченное. Ширина реки — 4–6 м; она порожиста и мелководна. Некоторые пороги очень красивы и имеют вид небольших водопадов.
Подъем на Сихотэ-Алинь крутой около гребня. Самый перевал представляет собой широкую седловину, заболоченную и покрытую выгоревшим лесом. Абсолютная высота его равняется 480 м. Его следовало бы
назвать именем М. Венюкова. Он прошел здесь в 1857
году, а следом за ним, как по проторенной дорожке, пошли и другие. Вечная слава первому исследователю Уссурийского края!
Просыпаясь, она нежится в своей теплой постельке, ей лень вставать, она и думает и не думает, и полудремлет и не дремлет; думает, — это, значит, думает о чем-нибудь таком, что относится именно к этому дню, к этим дням, что-нибудь по хозяйству, по мастерской, по знакомствам, по планам, как расположить этот день, это, конечно, не дремота; но, кроме того, есть еще два предмета,
года через три после свадьбы явился и третий, который тут в руках у ней, Митя: он «Митя», конечно, в честь друга Дмитрия; а два другие предмета, один — сладкая мысль о занятии, которое дает ей полную самостоятельность в жизни, другая мысль — Саша; этой мысли даже и нельзя
назвать особою мыслью, она прибавляется ко всему, о чем думается, потому что он участвует во всей ее жизни; а когда эта мысль, эта не особая мысль, а всегдашняя мысль, остается одна в ее думе, — она очень, очень много времени бывает одна в ее думе, — тогда как это
назвать? дума ли это или дремота, спится ли ей или Не спится? глаза полузакрыты, на щеках легкий румянец будто румянец сна… да, это дремота.
И так они живут себе
лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые
называет «лунными».
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812
года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще
называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы были увлечены по молодости
лет,
назовите несчастных заблудших людей, которые вовлекли вас…
Каждый
год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не
назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый
год больше не думал о религии.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался
назвать его «другом», и когда он жил
летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты и
называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Политический вопрос с 1830
года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния. Жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки — редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить, к лавочной номенклатуре, что
называют свою старую англиканскую церковь — Old Shop. [Старая лавка (англ.).]
— Ну, это ничего, свои люди, сейчас доскажу. Графиня, красивая женщина и еще в цвете
лет, подошла к руке и осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует себя очень дурно; потом,
назвавши меня, прибавила ей...
Отец этого предполагаемого Василья пишет в своей просьбе губернатору, что
лет пятнадцать тому назад у него родилась дочь, которую он хотел
назвать Василисой, но что священник, быв «под хмельком», окрестил девочку Васильем и так внес в метрику.
Старого бурмистра матушка очень любила: по мнению ее, это был единственный в Заболотье человек, на совесть которого можно было вполне положиться.
Называла она его не иначе как «Герасимушкой», никогда не заставляла стоять перед собой и пила вместе с ним чай. Действительно, это был честный и бравый старик. В то время ему было уже за шестьдесят
лет, и матушка не шутя боялась, что вот-вот он умрет.
Англичан
называли купцами и чудаками и рассказывали анекдоты, как некоторый англичанин бился об заклад, что будет целый
год питаться одним сахаром, и т. д.
И хоть я узнал ее, уже будучи осьми
лет, когда родные мои были с ней в ссоре (думали, что услуг от нее не потребуется), но она так тепло меня приласкала и так приветливо
назвала умницей и погладила по головке, что я невольно расчувствовался.
Проходили
годы, десятки
лет, а Конон был все тот же Конон, которого не совестно было
назвать Конькой или Коняшкой, как и в старину, когда ему было двадцать
лет.
За много
лет до образования у нас большевизма я столкнулся с явлением, которое можно было
назвать тоталитаризмом русской революционной интеллигенции, с подчинением личной совести совести групповой, коллективной.